Zurück

Irena Brežná Anna Schor-Tschudnowskaja

May 2nd, 2016 – Brief nach Basel versendet (Schor-Tschudnowskaja an Brežná)

Вена, 2-oe мая 2016 г.

 

Дорогая моя Иреночка!

Весной, когда в природе всё просыпается, полное сил и уверенности в себе, когда даже воздух кажется помолодевшим, так хочется верить, что в мире всё правильно и надёжно! Но два года назад именно весной стало особенно тревожно на душе. После Майдана в Киеве, где снайперы убили десятки безоружных мужчин и женщин, последовала аннексия Крыма. Ответом на мужество стала подлость. Я следила за Майданом, я видела, как они шли с голыми руками на автоматы – и победили. И пока они хоронили своих погибших, вооружённый до зубов сосед, простирающийся от Финляндии до Японии, ухмыляясь и потирая руки в азарте самолюбования, оттяпал себе кусок украинской территории – под прикрытием громогласной, ничего не стесняющейся лжи. Учёные и журналисты подобрали для этой лжи странный термин – «информационная война». За «информационной» последовала «гибридная», на востоке Украины. И та, и другая идут до сих пор, ежедневно мы узнаём о новых жертвах. Научились ли мы чему-нибудь за эти два года? Трудно сказать. Ты помнишь, Иреночка, 10 лет назад мы с Мартином Малеком делали книгу о войне в Чечне: «Чеченская война в Европе. Между бессилием политики и равнодушием»? Так я до сих пор и не знаю, чего больше в растерянности перед «информационными» и «гибридными» войнами – равнодушия или бессилия. А, может быть, это вообще одно и то же?

Когда-то Надежда Мандельштам, вдова поэта Осипа Мандельштама, написала: «Одиночество – это не отсутствие друзей и приятелей – их всегда вдосталь, а жизнь в обществе, которое не слышит предостережений и продолжает идти с закрытыми глазами по страшному братоубийственному пути, увлекая за собой всех и каждого». Эти слова были сказаны о сталинском СССР, но применимы они, по-моему, не только к нему и сохранили свою пронзительную правоту по сегодняшний день. Мои страхи – это именно такое одиночество.

Возможно, мою тревожную чуткость к таким предостережениям определяет моё происхождение. Я не спроста очень люблю твою книгу «Лучший из миров» – бесценное художественное исследование увлечённой иллюзорным миром, пропитанной идеологическим дурманом детской души. Я люблю её в том числе и за то, что в главной героине смогла узнать себя. Ошибусь ли я, если предположу, что у нас с тобою сходное происхождение? Что за плечами, в далёком прошлом остался схожий опыт? Схожий фундамент? И что этот фундамент казался таким прочным, не правда ли?

В основании моей жизни – детство в Советском Союзе. В мире, про который было положено думать, что он навсегда. Нет, не только было положено, так все и думали, ведь даже те, кто боролся с ним и мечтал о разрушении этого монстра, с отчаянием чувствовали, что он − навсегда. Тот странный мир, пропитанный светлой гуманистической мечтой и массовым государственным террором, считал себя венцом истории, считал себя окончательным и потому бессмертным. Страха перед будущим не было. Какое радостное чувство! В этой атмосфере прошло моё детство, мы росли с чувством непоколебимой прочности у нас под ногами. Даже уже во время Перестройки никому и в голову не могло прийти, что СССР не вечен. И на этом опыте незыблимости бытия и ностальгическом воспоминании о нём, как это ни странно, впоследствие никак не отразились ни падение Берлинской стены, ни стремительный развал советского режима, ни распад самого Советского Союза.

Вот уже скоро три постсоветских десятилетия наполненны мучительным, горьким «расколдовыванием» той советской иллюзии прочности. Мы мало что знаем об этом расколдовывании, почти ничего. Какого жить после иллюзии прочности и долговечности? После мечты очистить межчеловеческие отношения и общественную и политическую жизнь от всего уродующего и негуманного, − обернувшейся террором, унесшим десятки миллионов жизней? После провалившейся мечты построить новое, небывалое, «самое справедливое» общество с «самым достойным» будущим, таким, которое – навсегда? Это детское чувство безусловной прочности наполненного смыслом бытия сохранилось не только в отдельной индивидуальной памяти, но и в общественной. Когда я спросила в январе этого года одну питерскую студентку, родившуюся уже в постсоветское время, что для неё Советский Союз, она немного подумав, ответила: «Это что-то невероятно прочное, что развалилось.» И ничуть не смутилась от явного противоречия в своём ответе. В словах моих юных собеседников часто звучит зависть к тому времени. Ведь в российском обществе по-прежнему нет ни цели, ни проекта, ни более менее внятного долгосрочного планирования, как на частном, обывательском, так и на государственном уровне. Нет той пленительной перспективы в будущее, которая придаёт настоящему смысл.

Однако и в западной культуре взгляд в будущее тоже даётся сегодня с трудом. В нём мало осталось надежды, обещания, связанные с будущим, вызывают, скорее, недоверие, чем радость предвкушения. ХХ век оставил по обе стороны Берлинской стены глубокое разочарование в вере в «светлое будущее». И когда я вижу в Австрии или Германии, Англии или Франции многочисленных людей, искренне сочувствующих путинскому режиму, я понимаю, что болезненное разочарование – не только российская или восточноевропейская, но, как минимум, общеевропейская проблема. И поэтому украинский Майдан имеет для Европы такое огромное значение – он с особенной ясностью и чёткостью выявил степень её неверия в саму себя и своё будущее. Именно это, возможно, самое слабое место современной Европы и использует так успешно путинский режим, стремящийся своими «информационными войнами» подорвать власть факта и смысла.

Как пишет британский журналист Пётр Померанцев в своей книге «Ничто не правда и всё возможно», российское общество превратилось за последние годы в «fragile reality show», в котором слова и поступки лишь сбивают с толку, никак не соотносясь с действительностью. Померанцев не углубляется в советскую историю, но допустимо предположить, что тотальное разрушение границы между правдой и ложью – своеобразное продолжение традиций советского террора. Я вспоминаю рассказ поэта Наума Коржавин о знакомом немце-коммунисте, которому довелось побывать, как в нацистских, так и в советских тюрьмах. Коржавин повторил тогда его слова, запомнившиеся мне на всю жизнь. Если били, говорил тот немец, то били и там, и там одинаково. «Но в гестапо меня били, заставляя сказать правду, а в НКВД били, чтобы я сказал ложь». Коржавин добавляет: «Это та патология, которая была нашей жизнью. […] Людей десятилетиями убеждали, что они знают то, чего они не знают, и думают то, чего не думают». Можно добавить: советская тайная полиция десятилетиями убеждала людей в том, что они делали то, чего они не делали, и люди шли за то, что не делали, в лагерь или на расстрел.

Согласись, подобное отношение к действительности, продержавшееся более полувека и составившее основу советского государственного террора, не могло пройти бесследно. Но какой след оставляет после себя такая вакханалия лжи? Что если такое общество со временем и вовсе отказывается различать – где правда, а где ложь? Что если сама постановка вопроса объявляется нелепой, если с лёгкостью принимается картина мира, в которой по определению не бывает ни правды, ни лжи? Абсурд путинского режима манипулирует любой правдой и любой ложью до неузнаваемости, он разрушает их обеих. Привычный лгун ведь потому и лжёт, что знает, как оно на самом деле. А как быть со лгунами, которые лишь смеются над тем, как оно на самом деле? Которые со странной улыбкой выхолащивают любую нравственность и любой смысл, тасуют и подменяют их по своему усмотрению, а вместе с ними разрушают значение слов и понятий, разрушают язык как основу человеческой культуры.? И как так получилось, что именно этот абсурд так притягателен для миллионов сочувствующих ему европейцев?

Советская мечта об «обществе навсегда» провалилась. Возможно, путинский абсурд – это просто разрушительная месть таких как Путин (а их оказалось очень много!) за провалившуюся мечту о создании абсолютно прочного общества и государства? А может быть, это не только месть, но и попытка любой ценой вновь вернуть прочную иллюзорную картину мира. Да, именно так – вернуть прочную иллюзию, отменяя правду и ложь. Но что будет положено в основание такой прочности?

В современном мире, в котором не осталось ни авторитетов, ни классиков, ни единых стандартов вкуса и качества, в мире, где все виды искусства судорожно ищут новый язык, где всё стало вопросом перспективы, подвижным и субъективным, в таком мире непросто найти точку опоры. И огромное количество людей, и в России, и за её пределами приветствуют торжество путинского абсурда, считая его не изощрённым видом насилия и террора, а новым порядком. Этот порядок кажется им гораздо более привлекательным, чем скучная, занудная и изрядно постаревшая свобода отличать правду от лжи, т.е. нести и за правду, и за ложь ответственность. В режимах подобных путинскому такая ответственность не предполагается, там царит свобода ни перед кем и ни за что не отчитываться, свобода бесправия и голой силы, свобода хаоса и манипуляции, которая не утруждает себя ни соблюдением значений понятий, ни логикой. Представь себе, именно такой порядок и предсказывает Европе уже упомянутый Пётр Померанцев.

Для Померанцева путинский режим уже победил в «информационной войне». Я бы подождала пока с окончательным выводом. Мне хотелось бы напомнить, что подобный политический порядок имеет уголовное, лагерное происхождение. Полное бесправие и торжество произвола голой силы, отменяющей любые правила и договорённости, было известно ещё советскому обывателю, на уголовном жаргоне оно называлось непереводимым словом «беспредел». Вот уж чего нельзя было тогда предположить, так это что порядки советской зоны смогут завоевать столько симпатий, как в России, так и за её пределами!

Состояние bespredel – выражение крайней нелюбви и неуважения к миру, состояние разрушительное, прямо противоположное творчеству и созиданию. Может быть, именно такой разрушительной нелюбовью мы изживаем потерю мечты и надежды? И мне понятно, почему пропитанный уголовным мировозрением путинский режим направляет столько усилий на разложение европейского правового государства. Но вот почему оно само так прилежно спешит ему на помощь и последовательно подрывает свои основания, так легкомысленно выхолащивает свои принципы? Неужели современной европейской культуре нечего противопоставить разрушительной силе нелюбви? Для меня это очень важный вопрос. Вся тревога последних лет связана с поиском ответов на него.

Весной, когда в природе всё просыпается, приходит на самом деле не только радость по поводу самоуверенного пробуждения жизни. Весной приходит и чудесное, благоговейное осознание её хрупкости. В отличие от Петра Померанцева поэтесса Ольга Седакова видит именно в осознании хрупкости залог развития новой культуры будущего, культуры в самом широком смысле этого слова. Она полагает, что никогда ещё человек не различал так ясно всеобщей хрупкости мира, и потому никогда ещё не понимал так остро всеобщей связанности. Проникая в наше сознание, как уверена Седакова, это понимание приведёт к новым формам солидарного, политического действия. Мне очень хочется присоединиться к её словам.

Я давно знаю по себе, что самое ценное – это умение улавливать радость и свет «из ничего», от едва заметной красоты старых крыш, от маленького кустика, растущего у дороги, от дружелюбной морды случайно встретившейся лохматой собаки… Чувствуя красоту и хрупкость жизни, оказываешься в прочных отношениях благодарности с миром. Это чувство мимолётно, но разве не к нему мы на самом деле всё сремя стремимся? И разве не является подобный благодарный отклик в душе – источником всех настоящих поступков, источником творчества и созидательности, индивидуальной и общественной? Похоже, это единственная «прочность навсегда», которая возможна. Единственная, к которой стоит стремиться и которую необходимо защищать.

 

Обнимаю тебя,

 

твоя Анна

May 9th, 2016 – Brief nach Wien versendet (Brežná an Schor-Tschudnowskaja)

Brief 1                                                                                              Basel, 9. Mai 2016

 

Liebe Annočka,

 

du schreibst von der institutionalisierten Lüge, mit der ich mich gerade ganz konkret befasse.

Vor ein paar Tagen verkündete nämlich am Basler Appellationsgericht der Gerichtspräsident mit undurchdringlicher Miene, die Pappel vor meinen Fenstern, für deren Recht auf Leben ich mich zwei Jahre lang durch verschiedene Instanzen hindurch eingesetzt hatte, müsse gefällt werden, denn der Beweis sei erbracht, dass sie den Menschen bedrohe. In dem Moment dachte ich nicht mehr interkulturell, es überfiel mich nicht der antrainierte Reflex: Ach klar, ich erkenne sie, die Schweiz mit ihrem übersteigerten Sicherheitsbedürfnis, und wie verblendet war ich gewesen, den hiesigen hohen Wert untergraben zu wollen. Zwar schmerzt die Niederlage, doch sie versetzt mich wenigstens nicht in die altbekannte Ohnmacht, ewige Ausländerin zu sein, die in eine gemütliche Inzucht vordringt und dann per Paragraph da raus verstossen wird.

Am Vorabend war ich vom Literaturfestival in Chiasso zurückgekehrt, wo ich den Sammelband meiner Kriegsreportagen aus Tschetschenien auf Italienisch vorgestellt hatte und danach lauschte ich dem kongolesisch-belgischen Schriftsteller In Koli Jean Bofane wie er in einem vollen Kinosaal so traditionell afrikanisch wie ich es kenne und so utopisch zeitgemäss sagte, wir seien eins, es gebe keine Grenzen, und der 62-jährige behauptete, er könne sich auch in die Innenwelt einer jungen blonden Jacqueline hineinversetzen. Und wenn er Männer gehört habe, die damit geprahlt hätten, Dorfbewohner niedergemetzelt zu haben, habe er vor Absurdität lachen müssen. Ja, er lache jedes mal, wenn er von Gewalt erfahre, und am kühlen 1. Mai führte er uns vor, wie gut er es kann. Seine konsequente Nonchalance euphorisierte mich, und ich nahm sie zum Anlass, meinen Beruf zu wechseln.

Wie leid bin ich es geworden, als professionelle Fremde an Schulen, in Literaturhäusern, in Kirchgemeinden der Schweizer Städtchen und Dörfer aus meinem Emigrationsroman vorzulesen. Keine Fremdin-Folklore mehr. Noch im Kinosaal sitzend verbrannte ich im Geist das interkulturelle Fähigkeitszeugnis, das ich mir selbst ausgestellt hatte. Es hat mich Jahrzehnte lang dazu befähigt im wohligen Schwebezustand zwischen Kulturen zu navigieren, Mentalitätsunterschiede aufzuspüren und zu benennen. Wie viel intellektuelle Kraft habe ich dafür verwendet!

Ab sofort verordnete ich mir einen anderen Blick – bei der Rückfahrt aus dem Tessin über den Gotthard beglückte mich die Berglandschaft umso mehr, da ich sie nicht als zu einem Land gehörig, sondern als ein Prachtstück unseres Planeten anschaute. Kaum hatte ich die “Nationaladjektive” aus meinem Vokabular gestrichen, überwand ich die Forderung meiner Romanheldin nach dem Recht auf Fremdheit. Diese Erfindung war in Wirklichkeit Schutz – definiere ich mich nämlich gleich selbst als fremd, erübrigt es sich, dass die anderen mich dazu abstempeln und so verletzen. Doch wo es keine eingegrenzte Heimat gibt, wohnt auch keine Fremdheit.

Mit derselben Konsequenz betrachtete ich die Gegner im Gerichtssaal. Sie mutmassten mit tragischen Gesichtern, dass unsere Pappel spielende Kinder erschlagen könnte, ja auch Blinde, die sich voller Vertrauen darunter setzten würden. Unbegreiflich verantwortungslos seien jene – Öko-Terroristen sozusagen -, die Bäume über das Leben eines Kindes stellten. Der Gerichtspräsident zuckte bei dem Szenario zusammen. Ob er es als theatralische Geste einsetzte um seinem Urteil, das wir dank den voreingenommenen Fragen von Anfang an kannten, Gewicht zu verleihen oder ob dieser von Berufs wegen misstrauische Geselle sich der Täuschung hingab, er lausche der Verkündung der Wahrheit, nichts als der Wahrheit? 366 Jahre nach Déscartes Tod, der Skepsis forderte: “Nichts für wahr halten, was nicht so klar und deutlich erkannt ist, dass es nicht in Zweifel gezogen werden kann”.

Müssig hinzuzufügen, dass sich weder Kinder noch Blinde unter der Pappel aufhalten, nur Autos parken etwas abseits. Ein halbes Dutzend Amateurschauspieler verfolgte in Schweizer Dialekten redend verbissen ihr Ziel und zog dafür alle Register. Zwar helvetischer Lokalkolorit (du magst staunen, aber in der Deutschschweiz kann auch ein Gerichtsurteil in Dialekt verkündet werden), doch nachvollziehbar als allmenschliches Phänomen.

Zuerst wurde der Feind mit üblen Eigenschaften versehen. Eine Funktionärin von der Stadtgärtnerei hielt eine theorienreiche Rede, in der sie die Säulenpappel an sich als ein unverschämtes Wesen darstellte – deren flache Wurzeln schlängelten sich weit über ihren Lebensraum hinaus und gierten nach Wasser, das durch den Klimawandel ohnehin immer knapper werde. Und diese unberechenbare Wiederholungstäterin neige zum so genannten Grünastabbruch bei völliger Windstille und alt sei sie, bald würde sie degeneriert sein, also lieber gleich fällen, weg damit, samt den Insekten, die daran klebten.

Unsere Nachbarin Silvia, die nie ohne Lupe spaziert, war von der abschätzigen Haltung ihren summenden Lieblingen gegenüber entsetzt. Entomologen beklagen schon lange die geringe Wahrnehmung des dramatischen Insektenartensterbens seitens der Politik. Die kleinen Lästigen haben keine Lobby wie die Pandabären, dabei vollbringen sie Grosses. Der polnische Schriftsteller Slawomir Mrozek liess in seinem Theaterstück Emigranten zwei Einwanderer aus der polnischen Pampa in einem Pariser Kellerloch Katzen- und Hundefutterkonserven verspeisen und sich dabei über die Abwesenheit von Fliegen wundern. Die Dörfler kommen zum Schluss, dass Gott Paris verlassen hat. Mrozek spottete über seine gottesfürchtigen Landsleute, deren Einsicht aus den 80-er Jahren des vorigen Jahrhunderts heute geradezu prophetisch anmutet. Eine Insekten verachtende Stadtgrünfunktionärin wirkt jedenfalls veralteter als sie.

Der allgemeine Fällungsfuror war so stark, dass der Experte von der Baumschutzkommission sich einschüchtern liess, im Flüsterton bescheinigte er dem Baum ausgezeichnete Gesundheit, eine Gefahr gehe von ihm nicht aus, er soll erhalten bleiben. Als ich ihm für seinen Mut dankte, murmelte der Ausländer (deutsche Fachleute sind hier eher geduldet als beliebt), er dürfe mit mir nicht reden, schliesslich arbeite er mit diesen Leuten zusammen. Dabei schaute er so gequält, als könnte ihn im kantonalen Baudepartement für das Äussern von nonkonformem Fachwissen etwas Mächtigeres erschlagen als ein Baum.

Die Verhandlung war ein einziger Verrat an helvetischen Tugenden, auf die meine Romanheldin ein Loblied singt: Sachlichkeit, Genauigkeit, Unbestechlichkeit, begründete Kritik, so notwendig für die Demokratie. An meinen hohen Erwartungen an das Gericht merkte ich, dass ich eine verblendete Schweizer Patriotin geworden war. Mein Glaube, in der Schweiz müsse es gerechter zugehen als anderswo, demütigte mich jetzt und half mir zugleich die mitgeschleppte interkulturelle Altlast abzuwerfen.

Der Gerichtspräsident schickte seinem Urteil voraus, laut Gesetz dürfe es nicht die Regel sein, einen schützenswerten Baum zu fällen, sondern es müsse die Ausnahme bleiben, und dafür bedürfe es Beweise. Und statt der Unschuldsvermutung zu folgen, plapperte er die vagen Thesen der Gegenseite nach, die wir als unhaltbar entlarvt hatten – mein jüngerer Juristensohn Kai und ich hatten uns in unzähligen Stunden in Dendrologie und Rechtswissenschaft vertieft. Pappeln gehören nicht in die Stadt, nacheinander lassen wir alle fällen, redete sich die Abgesandte vom Stadtgrün leidenschaftlisch in ihre Vision einer pappelfreien Stadt hinein, als sei Basel samt unserer Hinterhofoase ihre persönliche Länderei.

Doch das Übelste an der Schmierentragikomödie kommt erst. Im letzten Sommer heulten eines Morgens Sägen auf, junge Männer waren angeseilt auf die Pappel hochgeklettert. Ich rief die Polizei, denn ein Rückschnitt war während des laufenden Verfahrens verboten. Doch als die Polizisten kamen, war die Verstümmelung vollbracht. Die kenntnisreiche Funktionärin, immerhin im Besitze eines Doktortitels, hatte es in ihrer Stellungnahme beschwichtigend eine übliche Pflegemassnahme bezeichnet, aber an der Verhandlung drehte sie es routiniert ins Gegenteil um. Der Baum sei nach dem massiven Sicherheitsschnitt nicht mehr schön und daher nicht erhaltenswert. Und der Gerichtspräsident wiederholte ihren Zynismus als triftigen Fällungsgrund. Wurde die Pappel etwa mit voller Absicht arglistig ihrer Schönheit beraubt?

Ob den Blinden – das Grundstück, auf dem die Pappel steht, gehört dem Schweizerischen Blindenverband – die Hässlichkeit besonders ins Auge sticht? Aber nicht nur der Verlust der Schönheit, auch das liebe Geld wurde bemüht. Eine geschundene Pappel zu pflegen, das koste viel, an den wunden Stellen würden Äste wachsen, die leicht abbrächen. Und der Gerichtspräsident stutzte nicht bei dem Widerspruch, dass der so genannte Sicherheitsschnitt noch mehr Unsicherheit verursache.

Mein dendrologischer Zeitvertreib kostet mich übrigens vier tausend Schweizer Franken  für Gerichts- und auch Anwaltskosten der Gegenpartei. Als ich davon meiner tschetschenischen Freundin Zainap erzählte, die als verfolgte Menschenrechtlerin in Bern lebt, lachte sie schallend. Sie beglückwünschte mich dazu, dass mein Anliegen von fünf Richtern, zwei Praktikanten und einem Gerichtsschreiber angehört wurde – wie ungeheuer! – und ich solle mich glücklich schätzen, denn ich müsse mich nicht fürchten nachts von Maskierten verprügelt zu werden, weil ich einen Behördenentscheid angefochten hatte.

Sie war überwältigt vom Beweis des Rechtsstaates, während ich das Vertrauen in ihn eingebüsst hatte. In Tschetschenien verschwänden weiterhin Menschen spurlos, und deren Familienangehörige wagten nicht einmal darüber zu sprechen, geschweige denn dagegen vors Gericht zu gehen. Wollen wir Basel mit Putins kaukasischem Hinterhof vergleichen, wo seine pathologische Marionette Ramsan Kadyrow wütet, und froh sein, dass uns die Behörden für das Ausüben unserer Rechte nicht foltern lassen?

Nach dem Urteil brach im Gerichtssaal Freude aus. Obwohl taktile Nähe in dieser Gegend eher unüblich ist, betätschelten sich unsere Gegner gegenseitig mit gelösten Gesichtern, lachten, nur Lachsbrötchen und Sekt haben gefehlt. Sie waren allzu trunken vom Sieg, um sich ein Wort des Bedauerns abzuringen, dass sie immerhin einen ehrwürdigen Baum fällen. Als ich Zainap von der Ausgelassenheit erzählte, wurde sie ernst: “Das ist dieselbe Mentalität, die uns bombardiert hat, bloss hat sie hier nicht so viel Macht. Es gibt aber immer wieder Zeiten, in denen sie die Oberhand gewinnt.”

Sie haben die Säge, ich habe das Wort. Deshalb schreibe ich über meine Erschütterung, auch wenn sie nur eine Pappel betrifft. Ich habe in die Machtfratze geblickt, sah Lüge und Kleinmut. Respektlos ist die fehlende Sorgfalt und Unabhängigkeit des Gerichtes und dreist, diese Farce als Rechtsprechung zu verkaufen.

Wenn es dir nicht als zu gewagt erscheint, vergleiche ich meinen Pappeleinsatz mit dem für die tschetschenischen Kriegsopfer. Damals vor zwanzig Jahren, als ich in den russischen Kolonialkrieg fuhr, wollte ich ihn zusammen mit Zainap beenden. Ich traf sie in den Ruinen wie sie heimlich halbverbrannte Leichen filmte, um Zeugnis abzulegen. Das Morden, das Verstümmeln haben wir nicht aufhalten können, doch etwas gelang uns. Wir fanden überall Mitfühlende, Mitwütende. Du hast damals mein Porträt von Zainap in der “Berliner Zeitung” gelesen und mich besorgt angerufen. Ich war einer Russin gegenüber skeptisch, zu gut kannte ich viele deiner Landsleute mit deren notorischen Kolonialreflex. Wie beglückt war ich dann in dir eine Gleichgesinnte zu erkennen.

Während der beiden Kriege hatte ich Zainap zu Veranstaltungen nach Westeuropa geholt, sie berichtete von Gräueln, ich dolmetschte sie und schrieb darüber. Menschen, die nichts von Tschetschenien wussten, öffneten ihre Herzen, gründeten Gruppen, spendeten Geld, fuhren in den Nordkaukasus. Und wir begriffen, dass wir nicht nur an der Ostfront, sondern auch an der Westfront kämpfen müssen.

Auch in unserem Hinterhof regte sich vor zwei Jahren Widerstand. Nik, ein Nachbar, der in der ganzen Welt Schweizer Uhren verkauft, sammelte damals über hundert Unterschriften von Anwohnern gegen den Fällentscheid. Wieviel Prozent der Bevölkerung lässt sich für eine Sache mobilisieren? Auf unseren letzten Aufruf zum Mitmachen, den wir in 180 Briefkästen eingeworfen hatten, meldeten sich zwei Nachbarn. Nik ist zerknirscht: “Sie wollen zwar Bäume vor ihren Fenstern haben, aber wenn es darum geht, etwas dafür zu tun, kriechen sie nicht heraus.” Würde ich die Passivität in Mittelost- oder Osteuropa antreffen, könnte ich es bequem abtun: Ach, diktaturgeschädigt. Wie viele Dissidenten protestierten offen in der Sowjetunion? 30 auf fast 300 Millionen?

Jetzt kommt ein halbes Happy End – eine von zwei todgeweihten Pappeln darf weiterrauschen, denn eine Vorinstanz hatte meiner Einsprache vor einem Jahr zur Hälfte entsprochen. Hätte ich mich nicht aufgebäumt, wäre die Entwurzelung doppelt so gross. Nik und Silvia gehören zum harten Pappelkern, und Kai hat das Plädoyer im geschliffenen Paragraphendeutsch gehalten. Zainap erzählte mir, dass nach der Niederlage, als Grosny ein Trümmerhaufen war, ein tschetschenischer Kämpfer gesagt hätte: “Wir haben gewonnen, denn wir haben gekämpft”. Ist das bloss Trost? Einsatz für eine Sache ist Bewegung, ich will in Bewegung bleiben. Überall in der fragilen Welt finden sich ein paar Mitbewegte und geben mir Zuversicht, auf festem Boden zu stehen – über dem Abgrund.

 

Obnimaju Irena

 

July 21st, 2016 – Brief nach Wien versendet (Brežná an Schor-Tschudnowskaja)

Brief 2                                                                               Basel, 21. Juli 2016.

 

Dorogaja Annočka,

 

im letzten Brief schrieb ich Dir von unserer Hinterhofgruppe, von der ich annahm, sie würde aus Revolutionären bestehen. Das nächste Treffen soll ein “gemütliches Beisammensein” werden, schrieb Nachbar Nik auf dem Plakatentwurf. Ich strich das Adjektiv, am wenigsten interessiert mich irgendein Geplauder. Die Gruppen, in denen ich tätig war, setzten sich für die Freilassung von politischen Gefangenen ein, marschierten gegen den Krieg, deckten Kriegsverbrechen auf, wussten Bescheid über viele Folterarten, versorgten Flüchtlinge und nebenbei pflegten sie ganz selbstverständlich die Selbstaufgabe.

In den 70-er und 80-er Jahren arbeitete ich zwölf Jahre lang unentgeltlich als Koordinatorin für Schweizer Gruppen bei der Menschenrechtsorganisation Amnesty International, die sowjetische Gewissensgefangene adoptiert hatten. Meine erste Reise nach Moskau während der Perestroika führte logischerweise zu den freigelassenen ehemaligen Dissidenten. Die Begegnung mit ihnen beschrieb ich damals so: “Im Stil dieser Gilde folgen sie dem Gebot der äusseren Bescheidenheit und Grauheit. Die Farbskala wird nach innen verlagert, Farben sind Prinzipien, das Erstrebenswerte ist ein Leben in Wahrheit. Dieses Wort klingt nicht pathetisch oder verschwommen im Land der institutionalisierten Lüge.”

Meine Helden begehrten vehement gegen die Lüge auf, ich bewunderte ihre Unerschrockenheit und sehnte mich danach, eine von ihnen zu werden. Die Bedingung dafür war grausam: Nicht an sich selbst denken, stets der Sache dienen. Und ich tat, was ich konnte – schrieb über sie, lud sie zu Veranstaltungen ein, dolmetschte für sie, machte Fundraising. Sie erkannten in mir eine Gleichgesinnte, doch dem Gebot der Grauheit folgte ich nicht.

Einmal wohnte ich in Moskau bei einer geachteten russischen Aktivistin, der ich Geld von einer Schweizer Stiftung für ihr Flüchtlingsprojekt gebracht hatte. Draussen war minus 20 Grad, und ich trug einen dünnen taillierten Mantel. Meine Gastgeberin bestand darauf, dass ich ihren alten groben Pelzmantel anziehe, er war wie ein schwerer Sack, und ich lehnte ihr Angebot dankend ab: “Das ist nicht mein Stil”. Ihr Kopfschütteln über den fehlenden praktischen Verstand – “Aber es ist doch kalt, wozu Stil?” – war bezeichnend für den kleinen Unterschied zwischen uns: Ich war nicht nur Menschenrechtlerin, sondern auch Künstlerin, gab zwar viel von mir her, aber einen Rest behielt ich, wenn auch nur in Form eines mich durch seine Schönheit wärmenden Mantels.

Die tschechische Journalistin Petra Procházková schreibt im Vorwort zur tschechischen Ausgabe meines Reportagensammelbandes aus Tschetschenien ihren Eindruck von mir: “Als ich Irena zum ersten Mal sah, schien es mir, dass sie nicht in dieses aufgeregte Stimmenwirrwarr, ins Kriegschaos, in die Schützengräber, in Staub und Angst gehörte. Das war 1996. Dann habe ich mit Staunen erfahren, dass diese nobel aussehende Frau es schaffte, mit einer Gruppe tschetschenischer Bäuerinnen zu verschmelzen und russische Soldaten zu täuschen. Als Journalistin, dazu noch aus dem Westen, hätte man sie nach einer Säuberung nicht ins tschetschenische Dorf Sernowodsk hereingelassen. Doch sie konnte wie eine Tschetschenin aussehen, die ins Dorf zurückgeht, um ihre Kuh zu melken. Sie überwand die Kontrollposten, kehrte in die Schweiz zurück und beschrieb alles.”

Ich ahnte nicht, dass man mich so sehen könnte. Während Petra auch äusserlich eine Kriegsreporterin abgab – sie trug Hosen und dazu ein Gilet mit vielen Taschen, als würde sie darin Patronen aufbewahren, stolzierten junge Tschetscheninnen in den Ruinen voller Mienen in Stöckelschuhen und in ihren tiefen Decoltés sah man Goldkettchen, bis die russischen Soldaten sie ihnen raubten. Die Frauen wirkten nicht, als würden sie vor Scharfschützen fliehen, sondern als wären sie auf dem Weg in die Oper. Mir imponierte diese Spielart von Würde.

Der Menschenrechtler Andrei Mironow, der mich mehrmals in den Krieg nach Tschetschenien begleitet hatte, sprach von Petra – sie war nicht nur eine ausgezeichnete Kriegsreporterin, sondern leistete auch humanitäre Hilfe – mit Hochachtung, denn sie selbst habe nichts und helfe stets den anderen. Um Andreis Ideal zu entsprechen, genügte es nicht, sich für Kriegsopfer aufzureiben, man musste selbst am Rande des Zusammenbruchs stehen.

Dieser Asket konnte mich am Silvester 2013 um Mitternacht anrufen, ohne mir gutes Neues Jahr zu wünschen, sondern um die Freilassung von Michail Chodorkowski eindringlich zu kommentieren: “On ne disident, er ist kein Dissident. Er war zwar ungerechterweise im Straflager, aber er hat im Leben lediglich Geld angehäuft.” Und Andrei wiederholte obsessiv “On ne disident”, und machte mich auf ein Interview aufmerksam, in dem Chodorkowski – ganz russischer Nationalist – bedauert, dass er nicht als Soldat dabei war, wenn das russische Reich das nach Unabhängigkeit strebende Tschetschenien zurückholte, denn das Wichtigste sei, folgerte Chodorkowski, dass Russlands nicht schrumpfe. Andrei beschwor mich, die Begeisterung im Westen für Putins persönlichen Ex-Gefangenen ins rechte Licht zu rücken.

Wie oft mobilisierte ich mich, wenn Andrei nicht locker liess, aufsässig wie er war, aber nie verlangte er etwas für sich selbst. Er sah seine Aufgabe darin, uns, den ausländischen Journalisten, zu Geschichten der staatlichen Willkür zu führen, damit wir sie in die Welt hinaustrugen. Ich hatte inzwischen viele entsetzliche Kriegsschicksale kennengelernt und wollte nichts mehr davon hören, aber wenn Andrei mich zu Folteropfern schleppte, ging ich natürlich hin und berichtete darüber. Er war im ersten russisch-tschetschenischen Krieg Mitglied der Menschenrechtsgruppe von Sergej Kowaljow, spezialisierte sich auf verbotene Waffensysteme, die Russland im Nordkaukasus einsetzte. Aus dem zerbombten Dorf Samaschki schmuggelte er eine Vakuumbombe und legte sie an den Moskauer Konferenztisch, als die russischen Militärs behaupteten, so etwas würden sie nicht abwerfen.

Bevor Andrei in den Krieg in die Ostukraine fuhr, bat er mich, dem italienischen Fotografen Andrea Rocchelli Kontakte zu deutschsprachigen Medien zu vermitteln. Andrei wusste, dass er sich auf mich verlassen konnte, und ich war stolz darauf, zu seinem Freundeskreis von Ausserwählten zu gehören. Wenn er anrief, war es po delu, geschäftlich. Nie hätte ich gewagt, mir die Auszeichnung durch meine Verweigerung zu verspielen. Und das absolut Traurige ist: Andrei gibt es nicht mehr. Eine Mörserrakete hat ihm den Kopf abgerissen.

Beide Andreis wurden am 24. Mai 2014 in Andrejewka, in einem Vorort von Slawjansk getötet, am Vorabend der ukrainischen Präsidentschaftswahlen. Ich nehme es Andrei irgendwie übel, dass er den 30-jährigen Italiener in seinen Kampf hineinzog. Andrei war in Krisengebieten erfahren, auch ich fragte ihn damals in Tschetschenien, ob ich mit den Bäuerinnen in ihr zerbombtes Dorf mitgehen solle, denn ich hatte immerhin zwei kleine Kinder alleine zu Hause gelassen. Sein klares “Geh” war für mich ein Muss. Auch der junge Andrea hat dem doppelt so alten Andrei wohl vertraut. Andrei war gehetzt, stets einem Staatsverbrechen auf der Fährte. Natürlich machten wir, die für Medien über Russland berichteten, mit, weil wir es sinnvoll fanden, aber wir hatten noch andere Kämpfe, Andrei jedoch hatte nur diesen. Sein Tod hat eine Logik, der von Andrea nicht.

Um Nik gerecht zu werden, muss ich erwähnen, dass mir der Gemütling im Haus gegenüber die Hälfte der Gerichtskosten für den verlorenen Pappelprozess bezahlt hat und die Nachbarin Silvia, die nie Menschen übersät mit Granatsplittern sah, beteiligte sich ebenfalls grosszügig daran. Beide sind nicht nur in der Lage grosszügig zu sein, sondern sie sind es auch. Die Menschenrechtler hingegen waren stets knapp bei der Kasse genauso wie ich. Als ich damals beim blossen Wort Tschetschenien Panikattacken bekam und mehrmals beim Notfall landete, flehten mich die tschetschenischen Aktivistinnen an: “Werde nicht krank, wir brauchen dich”. Das verstärkte nur noch die Panik. Mein Organismus setzte die Krankheit als Schutz ein, aber nicht einmal diese Schwäche wurde mir zugestanden.

Irgendwann musste ich anfangen mich selbst zur Menschheit zu zählen und mir das Ungeheure zugestehen, dass es auch eine hehre Tat ist, wenn ich mich um den Menschen, der ich selbst bin, ebenfalls kümmere. Das war eine Kehrtwende um hundertachtzig Grad, und sie dauerte Jahre. Ängste plagten mich, diese Gerechten würde mich fallen lassen, wenn ich anfinge über meinen Mietzins nachzusinnen. Ich fand als Emigrantin in der Schweiz keinen Anschluss, russische und tschetschenische Menschenrechtskreise wurden meine Wahlverwandten, ihr Verlust würde Einsamkeit bedeuten, aber ich entschloss mich, von dem zerstörerischen Sektengeist auf Distanz zu gehen, mit welchen Folgen auch immer. Später zeigte sich, dass ich den Einsatz nicht ganz aufgeben musste, es genügt, eine erträgliche Dosis davon zu nehmen, denn etwas Wichtiges ist mit mir geschehen: Ich bin vom Purismus dieser Gruppen nicht mehr abhängig.

Eine Russin, für deren tschetschenisches Frauenprojekt ich mehrmals Geld aufgetrieben hatte, fragte mich in vollem Ernst: Wirst du mich bis ans Lebensende unterstützen? Ich lachte nicht über ihre dreiste Naivität, sondern erschauderte. Sie sah mich gar nicht, ich sollte weiterhin ein Werkzeug bleiben, sollte sie retten, damit sie ihrerseits die Kriegsopfer rettet. Wenn ich es Dir jetzt schreibe, erscheint es mir absurd wie unendlich schwierig es war, mich zu wehren, um aus der Falle herauszukommen.

Vor einem Jahr stand jene Menschenrechtlerin vor dem Empfangszentrum für Flüchtlinge in Basel und wollte um Asyl nachsuchen, stadtsja, sich ergeben, wie es vielsagend auf Russisch heisst. Inzwischen lebte sie in der Ukraine, hatte nämlich ihre westukrainischen Wurzeln entdeckt und half verletzten ukrainischen Soldaten. Sie war völlig ausgebrannt, redete von Dämonen, die durch Russland jagten. Sie zitierte die Bibelstelle, wo Jesus den Dämonen befiehl, in die Schweine zu fahren, und die Schweine rennen dann verrückt durch die Gegend und stürzen sich vom Abhang ins Meer. Das war für die gläubige Katholikin keineswegs eine Metapher. Die Schweine, angeführt vom russischen Präsidenten, würden jetzt Russland ins Verderben stürzen, prophezeite sie, und ihr Gesicht wurde so finster, als wären die Dämonen schon in ihr drin.

Nach langem Hadern mit mir selbst, beschloss ich, mich für ihren Asylantrag nicht einzusetzen, denn sie hatte kein Anrecht auf politisches Asyl, sie war in der Ukraine nicht verfolgt. Die einzige Gefährdung kam von ihr selbst. Sie hat auf sich selbst nicht aufgepasst, und nun sollten es andere für sie tun. Als sie einsah, dass sie mit ihrem Asylantrag keine Chance hat, fuhr sie zurück und seitdem meldet sie sich bei mir nicht mehr. In ihren Augen habe das Gütesiegel einer Menschenrechtlerin verloren.

Ich erlebte auch viel Eifersucht. Kaum half ich Aktivistinnen aus einer Gruppe, schon redeten andere abschätzig von ihnen, beschuldigten sie gar mit dem Geheimdienst oder mit dem bewaffneten Widerstand zusammenzuarbeiten. Ich staunte wie persönliche Ambitionen überhandnahmen, wie die Solidarität schwand, wenn es ums Geld für Projekte oder um Einladungen zu internationalen Konferenzen ging, dabei hatten wir doch alle das selbe Ziel. Und doch begeisterte es mich immer wieder, was wir taten. Trafen wir uns irgendwo und besprachen unsere Aktionen, waren wir ein Teil des Weltgeschehens, wenn auch ein kleiner, wir klagten nicht nur über die grosse Politik, wir setzten ihr etwas entgegen. Nein, einen anderen Freundeskreis wollte ich nicht haben.

In diesem Sommer war in Bern eine Veranstaltung der Schweizer Sektion der Gesellschaft für bedrohte Völker, an der das “Tschetschenienarchiv für Wahrheit und Gerechtigkeit und gegen das Vergessen”, vor allem Videoaufnahmen der Verbrechen der beiden russischen Kolonialkriege, online gestellt wurde. Wie ich an der Präsentation sass, dachte ich an all die zermürbenden menschlichen Beziehungen. Da wurde ständig kleinlich mit mangelnden Sponsorengeldern argumentiert, um die Mitarbeiter gar nicht oder nicht richtig zu zahlen, bis herauskam, dass der Buchhalter, ein Berner, hunderte tausende Schweizer Franken veruntreut hatte. Die Gesellschaft ist seitdem schwer angeschlagen. Auch Zainap sass dabei. Das ist zum grössten Teil ihr Video- und Fotoarchiv. Sie war all die Jahre trotz der enormen Bedrängung seitens der Opfern fähig, auch den Helfern ihre Schwäche zu billigen. Sie erzählte mir nicht alle Gräuel. Sie schonte mich.

Aus meiner Erfahrung in diesen Kreisen ziehe ich den Schluss, dass man den individuellen Charakter eines Menschen und seine Menschenrechtsarbeit nicht miteinander verwechseln darf. Die Tat soll nur als Tat beurteilt werden. Diese Helfer sind nicht eine bessere Gattung Mensch, sie sind wie andere auch, bloss ihre Arbeit besteht nicht darin, sich um die Entwicklung neuer Waffen zu kümmern, sondern um die Einhaltung der Menschenrechte. Womit man sich täglich befasst, das färbt natürlich ab. Der Anspruch, sich für ein höheres Ziel zu opfern, kann dazu führen, Selbstlosigkeit von anderen herrschsüchtig zu verlangen und in Sachen Selbstversorgung infantil zu bleiben.

In den Schriftstellerkreisen kämpft man auch egomanisch, doch nicht unbedingt für eine gemeinsame Sache, sondern oft lediglich für das eigene Werk. Ein ziemlich bösartiger Mensch kann gute Literatur schreiben und ein herzensguter schlechte. Es ist durchaus möglich, dass ein guter Autor gleichsam ein aufrechter Mensch ist. Und wir können miteinander befreundet sein, obwohl wir die Bücher der Anderen nicht lesen. Es gibt genug Gesprächsstoff: über Verlage, Honorare, Lesungsorte, Stiftungen, Übersetzungen und sonstige überlebenswichtige Dinge. Und über Literatur und die fragile Weltlage.

So viel für heute, Deine Irena

July 30th, 2016 – Brief nach Basel versendet (Schor-Tschudnowskaja an Brežná)

Вена, 30.07.2016

Дорогая моя Иреночка!

Cлужение общему делу, похоже, у нас с тобой в крови. Общее дело! Каким громким призывом звучали всегда эти слова. Уже в детстве я знала, что в жизни нужно обязательно найти тех, вместе с кем я смогу служить общему делу. Этот сектанский, как ты его назвала, дух был важной частью той политической культуры, в которой прошла моя социализация. «Да здравствует общее дело!» — учила нас коммунистическая идеология. И мы ей верили, даже если во всём остальном были с ней не согласны. В атмосфере многочисленных запретов, в обществе, где не было ни настоящей буржуазности, ни настоящей публичности, где газеты, если и читали, то только между строк, а о самом главном предпочитали договариваться не по телефону, люди собирались на крошечных кухнях (а больше собраться было негде) и пели великого Булата Окуджаву:
«Возьмёмся за руки, друзья,
возьмёмся за руки, друзья,
чтоб не пропасть поодиночке.»
А некоторые шутники переиначивали последнюю строку и добавляли её романтическому призыву политической, а точнее, прагматической остроты, и получалось так:
«Возьмёмся за руки, друзья,
возьмёмся за руки, друзья,
чтоб не пропасть по одиночкам (Einzelhaft).»
Товарищи, единомышленники, собеседники, «свои» были нужны для общего дела всем, каким бы это дело ни было: служением ли театру или поэзии, строительством ли светлого будущего, свободолюбивой ли борьбой с режимом или задачам будничным, задачам «трудовых будней», как тогда это называлось. Общее дело определяло для всех место в этом мире, нас учили, что определить его можно только сообща, только заодно со «своими». Пропитанные этим чувством люди не хотели тратить время на условности и церемонии. Своих не спрашивают, как дела, и не обязательно поздравляют с Новым годом. Со своими можно в любом разговоре и при любой встрече сразу переходить к самой сути вещей. Быть со своими означало, что ты по правильную линию фронта, на правильных баррикадах, в борьбе за достойное дело. А это значит, что ты победил уже хотя бы в одном – ты победил серость будней и скукоту поверхностного общения. По сути близость к своим обещала, что жизнь будет яркой, настоящей.
Мы в это верили. И эта вера частично сохранилась в повзрoслевших и постаревших её носителях. Осталось и слово. В русском языке «свой» по сей день очень важное и крайне противоречивое понятие. В нём сочетается прекрасный пафос дружбы с отторжением тех, кто не заодно с тобой, доходящим до категоричности, а порой и насилия. В этом слове безусловное взаимное доверие и одновременно страх предательства. Страшно не найти своих, но ещё страшнее их потерять, оказаться осуждённым или отвергнутым.
Ты права, конечно, в этом образе много сектанского. И хотя не может, не должно быть, чтобы гражданское общество, диссиденты или правозащитники были похожи на секту, что делать, если иначе никак, если они поставлены в такие условия, в которых только самоотверженное совместное служение общему делу приносит хоть какой-нибудь результат? В таких странах, как Советский Союз или сегодняшняя Россия, дело правозащитников и диссидентов всегда опасно и, как это ни странно, одиноко: государство старается их уничтожить, общество относится к ним с глубочайшим презрением, им не приходится ждать ни признания, ни поддержки, ни благодарности. Правозащитник и диссидент – пария, и тем важнее им найти и держаться своих, чтобы выжить и служить своему делу.
Но разве есть в таких людях и в таких жизнях что-то серое? Меня удивило, что ты пишешь о Gebot der Grauheit, и я, пожалуй, не смогу с тобой согласиться. В наших с тобой героях – а они у нас, скорее всего, совпадают – меня всегда поражал накал противоречия между растворением себя в чём-то надличностном и твёрдым желанием во что бы то ни стало оставаться самим собой. И мне всегда казалось, что в итоге побеждало личностное, неповторимое, самоотдача общему делу раскрашивала лица и жизнь известных мне правозащитников и диссидентов в особенно яркие тона.
Мне запомнилась навсегда первая фраза некролога, который опубликовала в октябре 2006 года «Новая газета», когда в Москве была убита журналист Анна Политковская. Номер открывался большой чёрно-белой фотографией, под которой шёл текст, напечатанный на чёрном фоне. Его первая фраза звучала так: «Она была красивой».
Эта фраза потрясла меня. Я представляла себе, какой ужас испытал коллектив редакции, узнав об убийстве этой мужественной хрупкой женщины, которая единственная на протяжении многих лет подробно писала о военных преступлениях и многочисленных случаях запредельного насилия и расчеловечивании в Чечне. Она написала для «Новой газеты» за последние шесть лет своей жизни более 500 статей. Как сказал тогда сотрудник «Мемориала» Александр Черкасов, Политковская была представителем редкой породы журналистов-правозащитников, по следам её журналистких расследований было заведено более 50 дел.
Даже сидя за письменным столом, она работала в зоне, — зоне особой жестокости и нечеловеческого, непостижимого зла, в эту зону за ней согласны были следовать очень немногоие. Занималась следами пыток, изнасилованиями, похищениями и расстрелами, телами людей обоих полов, всех возрастов и профессий, писала о «концлагерях с коммерческим уклоном», о торговле трупами, о массовых захоронениях, и «кусках человеческого мяса, оставшихся от задержанных», не переживших очередную «зачистку» чеченской деревни российскими военными. С этим знанием в багаже возвращалась в Москву, самоуверенный пульсирующий город, так сильно полюбивший гламур и большие деньги, и писала об увиденном и пережитом. Её не хотели читать, с ней не хотели разговаривать, она признавалась, что почти ни с кем не общается. Её работа вызывала разнообразные отрицательные реакции – от неприятия и насмешки до возмущения и ярости.
И вот теперь нужно было подобрать слова, чтобы завершить длинную череду публикаций о преступлениях и сообщить, что на этот раз убит их автор. У меня хранится этот успевший уже слегка пожелтеть траурный выпуск. Я позволю себе процитировать: «Она была красивой. Причём с годами становилась только красивее. Знаете почему? А просто своё лицо мы сначала получаем от Бога как заготовку, а потом делаем его сами. Тем, как живём. Ещё говорят: в зрелости на лице начинает проступать душа. Её душа – красивая. Она была женственной. Умела очаровательно смеяться удачной шутке и плакать от несправедливости.» А дальше шли многочисленные фотографии Политковской. Мы видим на них молодую очаровательную женщину с застенчивой улыбкой. В ней никогда не было ничего серого. Она предпочитала короткие юбки и облегающие свитера, меняла причёски, воспитывала двух детей, обожала собак.
Перебирая сегодня эти старые бумаги, я не могу не думать о тех десятках журналистов и правозащитников, которые тогда, в 2006, когда мы оплакивали Политковскую, был ещё живы. А сегодня их уже нет. Я упомяну хотя бы двух. Наталью Эстамирову убьют в Грозном три года спустя, летом 2009. С ней тоже останется несколько очень удачных снимков, со всех смотрит величавая красавица. Андрей Миронов переживёт обе чеченские военные кампании и погибнет в мае 2014 на новой войне, в Украине, в селе, по трагической случайности носящем его имя — Андреевка. И ведь именно ты познакомила нас в Москве, я хорошо помню, какое сильное впечатление Андрей произвёл на меня. Помню, с каким удивлением я рассматривала его одежду: на Андрее было полосатое пальто, расцветкой и покроем напоминающее латиноамериканское пончо. К пальто прилагалась нелепая шапка, знакомая, скорее, по головным уборам на средневековых полотнах. В Андрее угадывался скрытый эстет, следящий за стилем своей одежды, правда, не без самоиронии, и он сразу выделялся на фоне московской толпы. И Андрей Миронов, и Наталья Эстемирова прошли через ту же зону, что и Анна Политковская. Они горели и выгорали на своей работе, но даже выгорая не приобретали ничего серого, нет, они становились с каждым годом всё красивее и мудрее. Я не знаю, как им это удавалось.
А ведь о многих правозащитниках и дисидентах можно с уверенностью сказать, что они очень талантливые люди. Среди них часто попадаются талантливые фотографы и талантливые публицисты, настоящие люди слова. Я читала заметки Андрея – он замечательно писал. Прекрасно пишут и известный советский диссидент Владимир Буковский, и московский правозащитник Александр Черкасов из «Мемориала». Ну а о том, как писала Политковская, сказано уже немало, ты же помнишь, даже я когда-то посвятила её стилю большую статью. Мне казалось, она нашла особенно точный способ фиксировать словами переживание запредельного Зла на преступной войне. У неё был замечательный слух на верные слова. Ведь любое слово, сидящее непрочно, как выпадающий молочный зуб, сразу слышно. И ты ведь тоже когда-то замечательно написала о чеченской правозащитнице Зайнап Гашаевой, отметив не только её удивительное мужество, но и её умение находить самые верные, самые точные слова, обращаться напрямую к душе другого человека.
Кроме того, такому стилю, такому таланту присуще сострадание к жертвам, которое оттачивает аналитический ум и придаёт авторам, как мне кажется, дополнительные силы. Собкор австрийского телевидения Сюзанне Шоль сказала о Политковской так: «Она боролась за права человека – в любой ситуации, любой ценой. Те, за кого она заступалась, любили её, — хотя она была очень непростым человеком». Да, любили, об этом же сказал и чеченский политолог Руслан Мартагов: «Вы знаете, если я скажу, что её в Чечне любили, любили на уровне общества, народа в целом, я не имею в виду чиновничий класс, то это, наверное, мало сказано. Она была олицетворением нашей боли, олицетворением боли народа, и возможность высказать эту боль у нас… так получилось, что была возможность только через Анну Политковскую. Нет просто слов описать, как мы её любили и как нам сейчас её не хватает.» А сама Политковская говорила о себе, что она «сугубо гражданский человек, […] и именно мне, сугубо гражданскому человеку, куда понятнее переживания других сугубо гражданских людей – жителей чеченских сёл и городов, на головы которых свалилась война. Вот и всё.»
Ты права, возможно, им не хватало сострадания к нам, кто хотел помогать, хотел быть «своим» и делать общее дело. Человек, совестью отвечающий за бомбы и пытки преступного государственного режима, надрывается душой, и ему нужны, как ты правильно когда-то написала, отзывчивые души единомышленников, любящие души готовых помочь. Только горячий отклик другой души придавал им силы. Равнодушие же окружающих означало и их бессилие. И потому нам доставалась лишь требовательная дружба, «барабанная дробь тревоги», не столько просящие, сколько повелительные интонации. Со «своими» не церемонятся. В них нуждаются целиком, без остатка.
И всё-таки все эти дружбы, какими бы сложными они ни были, бесконечно обогатили нас. Опустошая, требуя, забирая все силы и всё время, они подымали нас на такую высоту самоотречения, на которой мы заново открывали себя и учились восстанавливать внутри себя хрупкое творческое равновесие. И разве не стремимся мы больше всего как раз к нему — к хрупкому равновесию, — зная, что достигнуть его можно лишь на кратчайшее время? И разве не из него происходит всё творчество, всё то красивое, на что мы способны?

Обнимаю тебя,

А.

October 30th, 2016 – Brief nach Zürich versendet (Schor-Tschudnowskaja an Brežna)

Киев/Вена, октябрь 2016 г.

Моя дорогая Иреночка,

я пишу тебе на этот раз из Киева, куда приехала на международную конференцию, посвящённую взаимоотношениям с «трудным прошлым». Взаимоотношения эти, как ты понимаешь, делают и настоящее непростым. И мне кажется очень справедливым, что спорить о прошлом мы съехались именно сюда, в страну, сотрясаемую войной, ставшей возможной лишь только потому, что люди не то не успели, не то поленились вовремя разобраться с очередным прошлым, которое не желает проходить.

Конференция уже закончилась, а я осталась ещё на пару дней побродить по этому городу. Он засыпан каштанами. Здесь приветливы, здесь полно уютных кафе и прекрасных книжных магазинов. И здесь неспокойно. Люди живут даже в Киеве в состоянии хрупкого мира и затяжного безденежья, зная, что тяжёлые времена кончатся очень нескоро. Украинцы удивительно трезво оценивают ситуацию. И, что ещё более удивительно, не опускают руки. О будущем Европы здесь говорят без пафоса, буднично, как о тяжком труде. Эти два слова – будущее Европы – звучат здесь и жёстко, и горячо, они наполнены настоящими человеческими переживаниями, за ними не слышно ни усталости, ни скуки, ни иронии, которые невольно начинают звучать, когда о будущем Европы рассуждают, заложив ногу за ногу, в Германии или Австрии. Меня поражает готовность людей в Украине думать над этим будущим и работать над ним, вкладывать в него свои силы, свою жизнь. Сегодня здесь верят в Европу сильнее, чем она сама верит в себя. И я с волнением обнаружила, что тоже могла бы многому здесь поучиться.

Меня, конечно же, заворожило твое «общество посетителей бассейна» („Schwimmbadgesellschaft“), хотя я и не очень доверяю искуственным водоёмам и по-настоящему люблю плавать только в море − море видит нас такими, какие мы есть на самом деле, морю нет дела до наших национальностей и идентичностей, всех этих пустых придумок, которыми мы неумело пытаемся подчинить себе мир. И вот гуляя по Киеву, я думаю над твоей утопической фата моргана. Я люблю утопии, их язык мне понятен и даже кажется родным, как этот город, весь в каштанах, вокруг меня. Но возможно ли такое общество, в котором царит мир, потому что все играют по правилам и стараются друг друга не обидеть? В котором все условности и различия теряются в роскошной морской дали? Я прислушиваюсь к себе, пытаясь понять, чего во мне больше, веры или неверия.

Твоя фата моргана − бассеин, в котором плавают аккуратно по дорожкам люди со всего света, − сродни детской площадке, на которой мирно играют дети, стараясь не взять без спроса чужую игрушку. В чём-то эта утопия уже стала реальностью! Ведь хотя Европейский Союз и считается бюрократическим и экономическим союзом, но на самом деле в его фундаменте заложено в первую очередь желание найти такую форму взаимоотношений, которая гарантировала бы мир (Frieden) и покой.  Никогда ещё, ни в одном государстве политическая культура не была бы в такой степени подчинена идее ненасилия! Ненасилия – человека над человеком, государства над человеком, государства над соседним государством. Наверное, на сегодняшний день эта идея − самое дорогое, самое ценное, что есть в Европе. Из трудного европейского прошлого были действительно извлечены какие-то уроки. Но Иреночка, что делать с остальным миром, с тем, что за забором бассейна? Ведь защищать идею ненасилия европейцы так и не научились, оставшись в этом неопытными детьми. И учиться им придётся прямо по ходу дела и без малейшей гарантии успеха. А для начала им было бы полезно глубоко проникнуться чувством хрупкости своего миропорядка, тогда бы они наконец-то начали его ценить по-настоящему, так, как это делают, например, в с большим трудом выкарабкивающейся из хаоса Украине.

Когда приходят к власти мракобесы и тираны, когда бушуют войны, когда силой оружия делят между собой землю и её ресурсы, когда десятки миллионов живут без света и воды, – появляются беженцы. Они лишь неизбежные спутники человеческих бедствий, а бедствия почти все − рукотворны. Испокон веков человечество спасалось бегством. Ведь даже нынешняя Англия – вся, целиком − спасается бегством из ЕС! Да и в других европейских странах люди с тоской смотрят на Австралию или Новую Зеландию, желая спрятаться на каком-нибудь острове. Или воздвигают вокруг себя высоченные заборы – они ведь тоже форма бегства.

А мигранты и беженцы – что-то детское есть и в них. Они не умеют говорить, не знают, как правильно себя вести, они непосредствены и испуганы в своём незнании. Они нуждаются в помощи. Им делают замечания и учат элементарным вещам. Но всё это – без нежности и умиления. Над ними всегда висит то явный, то скрываемый из вежливости вопрос – зачем вы здесь, зачем приехали, по какому праву? Мигранты и беженцы – нежеланные дети. Их боятся. Они непослушны, они нарушают правила. В лучшем случае их терпят, терпеливо перевоспитывая, в худшем – от них избавляются, мечтая сохранить мир и покой. Но можно ли его так сохранить?

В культовой книге «Мастер и Маргарита» Булгаков подарил своему настрадавшемуся в сталинском СССР главному герою на том свете именно покой, а не рай, творческий покой, рядом с любимой женщиной, в окружении красивой природы и друзей-единомышленников. Эта лирическая Булгаковская утопия, как минимум, в кругах советской интеллигенции составила серьёзную конкуренцию светлому коммунистическому будущему. Но это – на том свете. Булгаков не предполагал такой уголок покоя на этом.

Здесь в Украине я вижу, как люди противостоят хаосу и аггрессии, в разы превышающим их силы и возможности. Но они продолжают противостоять. Особенно молодые. Они знают, что покоя не будет. И что хрупкое равновесие придётся всё время мужественно добывать заново, прорываясь сквозь неспокойные (turbulent) времена. Мне показалось, что и в Англии запаниковало в первую очередь старшее поколение, которое защищается от будущего, но не своего, а от будущего, принадлежащего младшему поколению, но это младшее как раз не понимает уже, почему консервация границ, языков, стилей и культур должна принести уверенность в жизни! Для него уверенность − в риске и подвижности, в неокончательности и постоянных переменах, в открытости и неопределённости. Уверенность ведь даёт то, что кажется привычным. А для тех, кто переживает сегодня свою молодость и юность, привычны как раз неопределённость и постоянная переменчивость – именно они главные приметы их времени. Мы живём в мире, который меняется с каждым годом всё быстрей и бесстрашней. Вряд ли от этого удастся где-то спрятаться.

Говорят, беженцы и мигранты составят в будущем большинство, а не меньшинство европейских обществ. Интересно, как это будет выглядеть! Ведь главный опыт, который усваивают в своих скитаниях мигранты и беженцы, это умение быть чужим. Причём, с годами чужим становишься везде – как на чужбине, так и на покинутой родине. Оглядываясь назад на свои двадцать пять лет эмиграции, я не могу сказать, что я интегрировалась. Поведенчески – может быть, сердцем – нет. В первую очередь я училась все эти годы жить на чужбине. И вот уже двадцать пять лет я привычным взглядом вижу вокруг себя везде заграницу. Я такая же «неблагодарная чужестранка», как и героиня твоей последней книги. Только эмигрировала я на несколько десятилетий позднее, чем ты, и не из-под гусенниц танков, а из-под обломков той самой империи, которая когда-то послала к тебе на родину танки. Наши эмиграции, конечно же, очень разные. Но главное в них совпадает – долгий путь отторжения, глубокого неприятия чужбины, на которой пришлось жить и в которую пришлось врастать всей своей биографией. И когда я оглядываюсь назад, приходится признать, что моё отторжение было гораздо сильнее, чем отторжение меня.

Я никогда не чувствовала в окружающих меня на чужбине людях ни призрения, ни ненависти ко мне. Я вообще почти ничего в них не чувствовала, вокруг меня всё было приглушённым, в пастельных тонах. От этой приглушённости уставали все мои ограны чувств! Ведь я приехала из общества, которое внимательно прислушивалось к точным словам, к стихам и песням, ценило красивые, эффектные поступки. На чужбине же вокруг меня царила пресная и мелководная тишина обычных людей, занятых в мирные, благополучные времена приятным будничным устройством приватной жизни.

Любой мигрант и беженец – бежит от какой-то беды, от исторического взрыва, от человеческой трагедии. И никому – никому – в той стране, где его приютили, неведомы ни настоящий вкус, ни весь смысл этой беды и этой трагедии. Как ты, Иреночка, не могла никому в Швейцарии в 1968 объяснить всю связанную с советскими идеями пьянящую надежду и весь леденящий ужас перед советскими танками на улицах Праги, так и я не могла никому поведать, что такое смиренный голод и бесконечный наивный восторг Перестройки, за которым мы даже и не заметили, как родина с её запутавшимся в делёжке власти режимом распалась и канула в историю. «Апплодисменты – на сцене Время!», пела одна советская рок-группа тогда. И как мы ей подпевали! Я никому в Германии не могла ни пропеть, ни объяснить этой фразы. Люди вокруг меня существовали в совсем другом времени.

И очень сложно, нет, наверное, даже почти невозможно испытавать близость с чужбиной, с которой нельзя поделиться самым главным, сокровенным, наболевшим, тем, что и есть ты сам. Своим «трудным прошлым» и трудным настоящим. А знаешь ли ты, что один великий психолог и философ говорил “В начале был ответ”? Это я к тому, что так вот совсем без отклика, ни от людей, ни от высших сил — возможно ли? Разве мы возможны — без отклика, без ответа? Новому обществу, состоящему, как обещают, из людей, привычных к вечной перемене и подвижности, нужно будет искать новые формы душевной привязанности к миру.

Прошли долгие десять лет, прежде чем я поняла и приняла этот новый мир, который принял меня к себе. С родиной меня по-прежнему связывает глубинная эмоциональная связь. У меня к ней нежное, трепетное отношение, как к любимой книжке из детства, в которой разлезся переплёт и вылетают страницы, а ты её бережёшь, потому что до сих пор помнишь, с какой стороны падал свет лампы, когда ты всё это читал – заглатывал. Но искать общий знаменатель с миром мне приходится уже без неё, на основе опыта чуждости, и странной смеси благодарности и неблагодарности за этот опыт.

Но благодарности, конечно, больше. Сегодня, бродя по Киеву, я остро чувствую, какой же долгий путь им нужно будет пройти, и восхищаюсь их мужеством, их готовностью идти по этому пути. И я присоединяюсь к твоей надежде, Иреночка, что будущее за твоей фата моргана. Но решаться это будет ещё очень долго, и в том числе и в Украине, в её противоборстве с соседним режимом, отвергающим все формальные правила и любое подлинное уважение к человеку. И Европе никуда не деться от ответа на вопрос: что делать с режимами и культурами, всей душой не принимающими мир, стремящийся к ненасилию?

Поделюсь с тобой на последок своей утопической мечтой. Мне кажется, что действительно равны мы лишь в том, что каждый человек, каждый без исключения – абсолютно безграничен, безмерен, и потому каждый внутренне − некоторая тайна, которая должна вызывать благоговение. По большому счёту я признаю только это равенство, и мне приятно, что оно вполне сочетается с идеей ненасилия, идеей хрупкости мира или твоим видением (Vision) общества, в котором, как ты пишешь, niemand nutzt die Verletzbarkeit des Anderen aus. Но я не знаю, сколько столетий или тысячелетий должно ещё пройти, прежде чем эта идея равенства могла бы стать основной среди людей.

Обнимаю тебя,

А.